![]()
Артем Морозов перевёл подкаст, в котором Греле рассказывает об отчуждённости от мира и меланхолии как исходном аксиоматическом опыте любого человека, ощущающего себя «в мире, но не от мира».

«В море идут либо чтобы покинуть мир, очиститься от него, либо чтобы присоединить море к миру, довести мирозатворение моря до возможного предела» (с. 16) 1
«Это книга, в которой море приходит в теорию. Это книга о теории, которая не берет море в качестве своего объекта, но изобретает себя в качестве субъекта непосредственно на море, из-за мира и по его случаю» (с. 8).
«Для людей, кроме одиночества, существует лишь мир. Но одиночество приходит раньше. Отсюда антифилософия, которая предваряет мысль-мир, которая есть философия, и определяет ее пересечение» (с. 83).
«Антибиография — подлинное сердцебиение антифилософии — есть выражение человеческого одиночества, как у Руссо» (с. 114).
Робин Маккей:
Всем привет, я Робин Маккей, директор издательства Urbanomic. Добро пожаловать в наш подкаст, в котором мы беседуем с Жилем Греле — автором книги «Теория одиночного мореплавателя», опубликованной нами в этом месяце [сентябре 2022 года]. Греле — философ или, скорее, как вы далее услышите, антифилософ, основатель ONPhI (Международной не-философской организации) вместе с Рэем Брассье, а также автор и редактор нескольких книг на французском. Но «Теория одиночного мореплавателя», первая вышедшая более чем за десятилетие работа, действительно своего рода дебют, поскольку появилась в переводе на английский язык, сделанном мной и Эми Айрланд, но не вышла на французском, по крайней мере пока 2.
Я познакомился с Жилем из-за интереса к не-философии Ларюэля при посредничестве Рэя Брассье, и с тех пор мы поддерживаем связь. Давние читатели Urbanomic, возможно, помнят, что ещё в 2012 году в 6-м номере журнала Collapse мы опубликовали важный, хотя и очень короткий одностраничный текст Жиля «Теория в наступлении» — своего рода воинствующую декларацию, ознаменовавшую сближение его теоретического проекта — проекта гностического антимирского восстания в теории — с его практикой мореплавателя. Меня всегда трогало, как стало очевидно при первой же встрече, то, что Жиля не занимала философия как игра ума или эго. Для него теория была полностью связана с поиском образа жизни, со все более насущной потребностью претворить ее в жизнь.
Особенно это ощущалось, когда я узнал, что он принял решение покинуть светский мир и интеллектуальные круги Парижа, чтобы поселиться на своем паруснике Теорема. Тогда он сказал мне, что создает новый образ жизни, что лодка — это его теоретическое тело, позволяющее ему создавать новый тип субъекта, почти святой, непосредственно в море. Незадолго до этого радикального отъезда Жиль отплыл в Фалмут, и мы говорили о понятиях, которые он развивал, опираясь на свою жизнь в море. С тех пор я не давал ему покоя и уговаривал его написать что-нибудь, чтобы запечатлеть это уникальное теоретическое развитие, и всегда наперекор его собственным сомнениям, уверяя его, что у этой работы найдутся читатели. Уж по крайней мере я. Спустя много лет, конечным результатом стало короткое, емкое, кристально чистое эссе «Теория одиночного мореплавателя».

В честь выхода книги Жиль снова пересек Ла-Манш, чтобы встретиться со мной и моей соредакторкой и переводчицей Эми Айрланд. Мы записали этот разговор теплым вечером у моря, когда за окном кружили и кричали чайки. В ход пошли вино и виски, посему это не полное техническое изложение, а скорее непринужденный разговор — как о теоретических работах Жиля, так и о его жизни как мореплавателя, что вполне уместно. Для тех, кто хочет узнать больше, есть мой текст «Путями моря», в котором я подробно рассказываю о работе Жиля, об источниках его вдохновения и понятиях, которые он развивает в книге, включая институцию, финистер и его понимание субъективации — всего этого мы коснулись в данной беседе. Большое спасибо Жилю за то, что уделил нам свое время, а также Лендлу Барселушу за то, что он предоставил свой голос для перевода, и Ангусу Карлайлу за прочтение им отрывков из книги. «Теория одиночного мореплавателя» теперь доступна в печатном и электронном виде на сайте Urbanomic. Надеюсь, вам понравится подкаст.
Я хотел бы начать с вопроса о человеке, так как он меня давно интересует. У вас имеется определенная концепция человеческого, которое вы приписываете прежде всего Руссо, но ее также можно обнаружить у Ларюэля: человек по сути своей одинок. Существует некая предшествующая человечность, не имеющая никакого отношения к человеку в обществе, в мире. Нет ли тут своего рода предательства человека? Ну, в том смысле, что, если принять расхожую и упрощенную структуралистскую позицию, нам всем прекрасно известно, что человек не существует вне общества, так что когда человек думает о себе как о цельном индивиде, который приходит к нему уже интегрированным, то он, мол, заблуждается, поскольку мы выкованы обществом. Когда кто-то отстаивает идею одиночества человека, то — что ж — я сам, пожалуй, согласен с ней, однако меня беспокоит, что это своего рода идеологическая приманка.
Жиль Греле:
Вы упомянули Руссо, и я думаю, это верная отсылка, верная отправная точка. У Руссо внесоциальное, строго говоря, — это то, что находится вне общества, а не одиночество человека как таковое. Его эпистемологический статус — статус фикции. Он использует его как гипотезу. Но это предположение, в которое он, как сам признает, не верит. Он предлагает его как отправную точку, позволяющую нам осмыслить его развитие, которое, по сути, является деградацией, деградацией человека в обществе. Для меня же это предположение имеет статус аксиомы. Я мыслю с опорой на него, и это аксиома, которая черпает свою самоочевидность из чего-то, что относится к порядку опыта, — меланхолии. Итак, это аксиома, подкрепляемая некоей очевидностью, у которой довольно своеобразный эпистемологический статус. Но да, это аксиома. Поэтому для меня она не имеет идеологического подтекста. Мне кажется, во всяком случае, что это отводит ваше возражение.
Робин Маккей:
То есть речь идет об аксиоме меланхолии?
Жиль Греле:
Не одинокости (loneliness).
Тон одиночества (solitude) — меланхоличный тон.
Робин Маккей:
И вот, исходя из этой аксиомы, вы начинаете что-то искать, но что же именно — образ жизни, систему мышления?
Жиль Греле:
Нет, дело в том, чтобы понять для себя, почему в обществе привычного мышления, именно в том, о котором вы говорили, индивид не существует отдельно от кузницы, в которой он отлит, почему в этом обществе возникает ощущение, будто что-то не так, некий зуд, как от занозы, сбой в матрице, что заставляет ёжиться и ощущать себя частью общества, не будучи его частью. Не у всех так. Но многие люди чувствуют себя именно так. Эта аксиоматизация одиночества — способ дать себе возможность извлечь следствия из этого чувства, не просто рассказывая себе басни 3. Это способ создать человеческую строгость. И мы еще не дошли до этого, но находим его у Ларюэля. Вот одна из основных осей его творчества. Как, опираясь на подобного рода аксиоматическое прояснение, достичь успеха в создании строгого отношения к миру. Строгого, потому что оно будет человеческим.
Робин Маккей:
А для Ларюэля, если попытаться систематизировать это или осмыслить с философской точки зрения, то сразу же теряешь суть. Поэтому нужно принять все как аксиому, не высказывая по ее поводу, по поводу радикальности стоящего за ней переживания, ничего философского. Задача довольно трудная, потому что этот человеческий опыт невозможно доказать, его нельзя обосновать каким-либо рассуждением или принципом, это попросту аксиома, и судить о ней можно только по тем следствиям, которые из нее вытекают, верно?
Жиль Греле:
Можно вывести следствия, теорему, строго вытекающую из аксиомы. В то же самое время я не пытаюсь никого «обращать в свою веру». Речь не идет о том, чтобы набирать последователей. Так что в конечном счете мне неважно, что думают другие. Важен мой собственный опыт. Другие интересуют меня лишь в той мере, в какой я сам так считаю.
Ну, это и есть вопрос Декарта. Вопрос в том, кто или что же перед вами, когда вы встречаете на улице человека в шляпе и пальто. Вы готовы поспорить, что в нем есть нечто схожее с вами. Вот с какой точки зрения это меня интересует. Опыт научил меня, что довольно много людей страдают от такого же недомогания. Этого чувства, будто ты находишься в мире, но не принадлежишь ему. И [моя книга] может им помочь.
Итак, для меня письмо — это придание некоторой твердости той строгости, которую я мало-помалу стараюсь применять к своей собственной жизни, но с целью помочь другим — это не альтруизм, а просто помощь людям, которых я могу встретить и которые, несмотря на возможные недоразумения, кажутся мне нуждающимися в чем-то подобном. Если мое письмо сработает для одного человека, в конечном счете этого достаточно для меня. Это не делает его политикой, это делает его антиполитикой.
Можно защищать политику — конечно, я и сам ее защищаю… (Смешок.) — от всех форм ее современного вырождения в виде менеджмента и т.п. Сегодня есть великие мыслители, пишущие о политике. Я их читаю и уделяю им большое внимание, потому что это интересно, в этом есть достоинство, это человечно. Но тем не менее этих людей — Бадью, например, великого мыслителя политики — в корне не задевает этот вопрос. Бадью затрагивает вопрос субъективности. Субъективность и субъективация абсолютно необходимы для его работы, и он обращается к ним очень решительно и убедительно, что может иметь большую ценность. Но он вообще не обращается к отправной точке. Он даже не хочет ее касаться.
Что до меланхолии, Бадью просто отмахивается от нее. В статье в Les Temps Modernes о Сартре, где он несколько раз упоминает меланхолию, он дает понять, что относит ее исключительно к клинической сфере и, кроме того, не испытывает к ней никакого интереса. Он не желает слышать, как о ней говорят. Он не меланхолик и не хочет ничего об этом слышать; чувствуется, что Бадью бесстрашен. Меланхолия? Ничто, если ты крепок духом.
С Бадью мы действительно оказываемся в центре философской эквилибристики. Очень достойным, благородным и полезным образом он мирозатворяет все, на что только можно надеяться. Но в принципе для меня от этого нет толку, и вот почему я стараюсь заниматься чем-то другим. Вот почему я не занимаюсь философией.
Робин Маккей:
Итак, меланхолия — это синоним ощущения того, что ты в мире, но не от мира?
Жиль Греле:
Да. Это одно из самых точных определений, которые я могу придумать. Меланхолия — очень сложная вещь. Конечно, это обширная область, наполненная произведениями, которые указывают более или менее в одном и том же направлении. Очевидно, что психиатрия не помогла во всем этом разобраться, но я держусь за слово «меланхолия», которое стало предметом стольких споров по поводу маниакально-депрессивного психоза, биполярного расстройства и т.д. Меланхолия в классическом смысле, с ее аурой гениальности, о которой отмечали Аристотель и целая плеяда великих мыслителей, даже если они и хотели избавиться от нее. Меланхолия, а не гений. Итак, да, это самое минимальное и самое точное определение.
«Для людей существует только меланхолия без причины и без предела и боль от бытия в мире — за исключением радости, которую им приносит пересечение боли и меланхолии» (с. 83).
«Поскольку море составляет антис(п)екулярное зеркало меланхолии, навигация — это также дисциплина по гуманизации людей посредством и в пересечении их сущностной меланхолии» (с. 64).
«Навигация по меланхолии в равном удалении как от вздора любящих жизнь весельчаков <…>, так и от цинизма самоубийц по жизни» (с. 83).
Робин Маккей:
Мне нравится рассматривать эту работу с точки зрения фикции, гипотезы. То есть: я чувствую, что нахожусь в этом мире, но мне не по себе, я не чувствую себя принадлежащим этому миру. Возможно, чтобы избавиться от этого чувства или справиться с ним, можно подумать: а что если это действительно так? Что если я не принадлежу этому миру? Каковы будут следствия? Каковы будут последствия, если я попытаюсь продумать это чувство в полной мере и развить его? И не обстоит ли дело таким образом, что нужно найти дисциплину или нечто, что поможет сделать это, извлечь все последствия этого чувства непринадлежности к миру?
Жиль Греле:
Мне кажется, между исходным моментом и миром лежит нечто наподобие дисциплины. Независимо от того, соответствует ли это чьим-либо желаниям или нет, желание (desire) может означать своего рода фантазию, а решимость (determination) — лучше. Скажем так: решимость не сдаваться, не думать о каком-либо соглашении с миром.
Если вы занимаетесь философией, вы решаете установить связь с миром и считаете себя в каком-то смысле соавтором этого мира посредством философского жеста. Речь всегда идет о том, чтобы стать господином над господами. Мир полон господ, и, становясь философом, вы занимаете эту позицию. Вы становитесь господином над господами, чтобы избавиться от меланхолии. Есть множество великих философов, которые были меланхоликами и относились к ней таким образом. Но моя позиция иная, даже если в течение жизни, более или менее осознанно, я ею и искушался. Существует соблазн власти. Моя позиция заключается, скорее, в построении чего-то жизнеспособного, что не ведет к самоубийственному падению, столь типичному для меланхолии, но и, очевидно, не имеет ничего общего с блаженными странствиями великих жизнелюбов.
Великая жизнь всей этой традиции, которую так удачно реанимировал Делёз, всегда казалась мне совершенно чуждой интеллектуально. Я ее ничуть не разделяю. Я не понимаю ничего из того, что говорит Делёз на экзистенциальном уровне. Эта великая жизнь просто страшна для меня. Все эти хворые философы — Ницше, Делёз… — эти больные мужи утверждают, по сути, нечто абсолютно для меня неприемлемое.
Так что, очевидно, мой подход совсем не такой. Это даже не вопрос для меня, поскольку я совершенно не понимаю их чувства. Я не чувствую никакого искушения идти в этом направлении. С другой стороны, соблазн самоубийства огромен и постоянен, во множестве самых разных видов. Он попросту сопровождает меня каждый день. Так или иначе, но действительно каждый день. И, с другой стороны, мне кажется, это что-то очень грязное, очень… Для меня это то, от чего я хочу очиститься, избавиться. Я хочу жить достойно, не поддаваясь цинизму суицида. Я закончил книгу на этой ноте. И в ней заключается моя одержимость. Вот одна из основных тем, которые пронизывают все, что я делаю: не следует думать, что одиночество и дискомфорт подразумевают необходимость мирского самоубийства. Потому что, в конце концов, это всё. Смерть — самая глупая вещь на свете, как нам хорошо известно.
Ну, на самом деле мне нравится глупость. Но мне больше по нраву глупость Ангела, нежели чем глупость смерти. И поэтому вся моя работа, теоретическая или нет, моя жизнь, — моя работа в смысле моего призвания жить, — заключается в том, чтобы стараться жить достойно, и вплоть до этого момента все шло успешно.
Эми Айрланд:
Вы еще живы?
Жиль Греле:
Да, я все еще жив и в более-менее приемлемом состоянии. Поэтому все дело заключается в том, чтобы не сворачивать по эту скользкую дорожку, не давать себе скатиться туда.

Робин Маккей:
Философия может стать способом уйти от меланхолии или отложить ее на потом. Меланхолия… Философию можно было бы представить как своего рода бесконечное упражнение в ее отсрочке. Да. Но когда вы пришли к этому другому пути, который соединяет ваше открытие не-философской мысли с жизнью моря, мореплавателя? Мне кажется, что эти две вещи — две ведущие нити вашего творчества и вашей жизни.
Жиль Греле:
Уточню всего один момент, одну деталь, хотя, быть может, это не в интересах автора, стремящегося привлечь читателей, но что касается не-философии как ведущей нити… Нет, я бы вовсе не стал так утверждать. Мне следовало в итоге сказать антифилософия. Да, именно так. У меня были очень живые отношения с не-философией. Она была для меня великолепным источником и важна с точки зрения своеобразного родства, экзистенциального родства, если хотите, ведь я нашел основу для этой экзистенциальной части у Ларюэля, основу очень слабую, причем ослаблена она была намеренно из-за его навязчивого страха перед психологизацией. Но она, очевидно, там была, и ему удалось воспользоваться ей самым искусным образом. И для меня она действительно была сердцевиной его трудов, но он сам не хочет из нее ничего делать.
Робин Маккей:
Вот одна из причин, почему, читая Ларюэля, всегда хочется спросить: но что же нам делать с этой не-философией, как нам с ней поступать?
Жиль Греле:
Упрек, высказанный в адрес Франсуа, о том, что он посвятил всю свою жизнь разработке программы, совершенно справедлив. И когда он закончил эту программу, он… быть может, немного жестоко так говорить, но его последняя книга [«Тетралогос»]4, как мне кажется, относится к разряду развлечений, так что из-за нежелания психологизировать (и, конечно, я согласен, мы не должны психологизировать, психология меня совершенно не интересует), из-за проваливания им субъективации в психологию и переживания всего этого глубоко внутри он в итоге практически ни о чем не говорит.
Итак, Ларюэль воздвиг своего рода теоретический собор. А теоретический собор означает великую философию. Он создал грандиозную философию, используя средства, доступные ему в его время, точно так же, как поступают все великие философы. Но он не сделал того, что обещал сделать, что намеревался сделать и действительно начал делать, причем не без энтузиазма. «Биография обыденного человека»5 — абсолютный шедевр. Так что он, безусловно, чего-то достиг, но… Что ж, об этом можно говорить без конца.
Лучше вернемся к теме не-философии. Оглядываясь на свою траекторию, я бы использовал термин «антифилософия», даже если я и пришел к нему поздно, примерно в 2005 году. Может, чуть раньше. Это термин, который мне не подходил. Сначала я не находил его особенно интересным. Он был перенасыщен целым рядом неудобных или реактивных требований. Но когда я оглядываюсь назад на то, что я сделал, то я и правда пытался делать антифилософию с самого начала или почти с самого начала, по крайней мере с того момента, как я начал писать. Так что термина не было, но позиция была. Фактически это была антифилософия.
Но я думаю, что я довольно далеко продвинулся по пути независимости, сделав антифилософию чем-то, что не находится в плену философии. Например, в этой маленькой книге, которую вы только что издали, как мне кажется, действительно есть что-то важное, своего рода продвижение в сторону серьезной и строгой антифилософии, то есть антефилософии, которая предшествует философии и ставит вещи в правильный порядок, а именно: это философия сопротивляется антифилософии, а не наоборот. Антифилософия — не контрфилософия.
Робин Маккей:
Когда эти две нити — антифилософия и мореплавание — переплелись, образовав новый подход к решению проблемы меланхолии?

Жиль Греле:
Ладно, на самом деле выбора не было. Это было связано с семейными обстоятельствами: к мореплаванию меня приобщила семья, мои родители, которые, хотя и не были прямо великими моряками, однако плавали достаточно, чтобы привить мне к этому страстную любовь. Я плавал с самого раннего возраста и всегда любил порты. Еще с детства я их обожал.
Так что море — место, которое с самого начала казалось созданным специально для меня. Я всегда чувствовал себя хорошо на лодках, и я не думаю, что… как бы это сказать… та работа, которую можно было бы охарактеризовать как антифилософскую в высшем смысле… что, пускай весь мой путь можно было бы охарактеризовать как антифилософский, оглядываясь назад, я не думаю, что у него есть какая-то определенная связь с морем, поскольку в течение довольно долгого времени, примерно 12 или около того лет, эта же работа, в ее первом периоде, когда я писал диссертацию и занимался разными другими вещами, фактически мешала мне плавать под парусом.
И не только потому, что у меня не хватало времени, хотя это и было так… сами знаете, когда вы преподаватель и вам приходится работать, у вас действительно нет времени ни на что другое. Я имею в виду, что я немного одержим, поэтому занимаюсь только одним делом за раз. Но проблема была не в этом. Скорее в том, что тогда мне казалось необходимым прекратить плавать под парусом.
И, ну, море — это особое место, когда ты обитатель Земли. Планеты, созданной для моряков, ведь три четверти ее поверхности занимает вода. А еще это бесконечность. Море — это ощущение близости бесконечности. Для него не нужно лететь в космос.
«Навигация пересекает круг моря лишь затем, чтобы пребывать внутри его; она разрывает его окружение только во имя антис(п)екулярной цели: чтобы не составить мира. Радикальная, навигация — это пересечение без выхода» (с. 63).
Жиль Греле:
Так что это особенное место. Здесь можно развивать самые разные способы жизни, и, конечно, можно представить себе и другие варианты помимо того, который я пытаюсь описать. В книге я вскользь упоминаю опыт монаха в монастыре — классический западный опыт, пережитый значительным числом людей, и он, как мне кажется, схож с тем, о чем я говорю в плане вписывающего окружения, которое является вопросом отношения к бесконечному. Существует множество различных сред, которые вполне могли бы составить то, что я назвал бы — и это, кажется, новое понятие — финистером.
«Как устройство по провоцированию благодати финистер — это место встречи, место отрыва от мира…» (с. 59).
«Это пассивная встреча, происходящая на берегу, на краю земли, там, где начинается море. Активная встреча — это встреча конечности, которая охватывает бесконечность и, охватывая ее, проецируется на нее или проецирует в нее тех, кто ее населяет» (с. 58).
Робин Маккей:
И все же в вас, тогда маленьком мальчике, жило предчувствие, что в вас есть что-то, не принадлежащее полностью миру, что это какое-то отдельное место.
Жиль Греле:
Говоря ретроспективно, мне казалось, что порт — место, где по-настоящему исчезает ощущение домашнего уюта. С одной стороны, там возникало ощущение защищенности, удовольствие от того, что ты как бы дома, что-то вроде современного понятия коконинга (cocooning), защиты себя от внешнего мира. А с другой стороны, в порту ты находишься в море — как в переносном, так и в буквальном смысле, ведь порт по определению открыт к морю. Именно для этого порт и нужен. Так что речь идет об артикуляции Двух одновременно. Это не компромисс между Двумя, а их одновременное сосуществование. Порт казался мне настоящим местом, одним из тех мест, где действительно можно было жить, жить в мире, не будучи его частью.
И это могло быть радостным, как и сама меланхолия, ведь меланхолия — также возможность испытывать порывы радости. Они случаются редко, нерегулярно, но при этом чрезвычайно интенсивны. Я говорю не о тех моментах, которые длятся долго. Они имеют скорее клиническую природу. Я говорю не о гипоманиакальных моментах, которые могут смешиваться со всем этим — это совсем другое. Я говорю о каком-то кристально чистом моменте чистой радости, и о порту, или о лодке, потому что лодка — в некотором роде то же самое, только в более хрупком виде, ведь она движется. Если она не движется вперед, то тут как с человеком, идущим пешком. Стоит остановиться, человек падает, если у него нет опоры. С лодкой все обстоит точно так же. Если лодка останавливается во время плавания, это может быть неприятно. Она качается. Даже вчера, когда мы стояли здесь в порту, было небольшое волнение, и лодка покачивалась.

А в море остановок нет. Набираешь скорость, находишь удобное положение, но оно менее устойчиво, чем в порту. В порту есть что-то большее. На лодке не думаешь. Сложно выстроить связную цепочку мыслей… или же это совсем другой вид мышления. Чрезвычайно прямой, чрезвычайно сильный вид мышления, но такой, который трудно выразить словами, тем более в форме кропотливого исследования, результатом которого служит мое письмо, довольно формулярное. Опора дает стабильность, необходимую для целенаправленной работы над текстом, для чтения, для процесса работы, который сам по себе должен быть открыт для чего-то внешнего.
Если процесс будет просто замыкаться на себе, он не сработает. У нас всегда одна и та же структура. Если процесс остается замкнутым на себе, самоудовлетворенным, в конечном итоге из этого ничего не выйдет. То же самое и с портом. Если порт закрыт, он ничего не производит. Это уже не порт. Если он не открыт для вот этой конкретной бесконечности моря. С лодкой ровно то же самое. Если перед нами попросту закрытое пространство, то это навряд ли лодка. Но и движение само по себе тоже не годится. Дело в том, чтобы удерживать вместе две вещи одновременно, в постоянстве, в замкнутости и пересечении, обе вместе, конечность в той мере, в какой она благодаря своей строгости дает доступ к бесконечному. Вот и все. Именно этот двойной постулат фундаментален. И когда вы пишете, вы сталкиваетесь с тем же самым.
«Радикальное движение лодки, являющейся вовсе не связью, но одиночеством, — не мир, а финистер. <…>
Бретань, острова, полуострова, лодки… Естественный или нет, мобильный или нет, финистер — это ангелическая провокация, устройство для провоцирования контингентности гнозиса через окружение» (с. 66).
Робин Маккей:
Но вы как-то перескочили от этой интуиции, возникшей у мальчика в порту, к чему-то теоретическому. Я же пытаюсь определить точку в вашей собственной траектории, где вы поняли, что необходимо каким-то образом субъективировать теорию посредством реальных перемен в жизни.
«Молчание и одиночество — из-за них и из-за поиска их регулярности я на сороковом году жизни вернулся на лодку и в окрестности Бретани, вернулся к их двойной конечности, открытой для реальной бесконечности, покинув Париж и оставив за собой воображаемую бесконечность мирских возможностей. Покинув Париж, этот интенсивный очаг светскости, я удалился от мира. <…>
…мир, надо сказать, никогда не оказывал мне особо теплого приема; не будучи жертвой чего бы то ни было, я всегда ощущал в нем себя неуютно, эксцессом, не на своем месте.
Удалившись в крайнюю точку себя, расположившись в отдалении от мира… владея только лодкой и кипами книг, собранных на берегу, далеко, а затем рядом, в Бретани, я получил то, чего хотел: дни и дни, дни несчетные, но складывающиеся в годы, дни наедине с морем» (с. 20).
Жиль Греле:
Этот вопрос тем более интересен, что, по сути, я сам его себе не задавал — по крайней мере, не в том виде, в котором вы его сформулировали. Я помню негативные аспекты событий, которые привели меня к этому. Тот факт, что после провала ONPhI я оказался в своего рода тупике, и тот факт, что ничто из того, что я делал в Париже, не приносило ничего интересного. Я просто чувствовал провал.
Так что лодка словно бы вернулась ко мне как порыв ветра, как глоток свежего воздуха. Вот почему я вернулся на лодку. Но это было негативное событие. Позитивно: связь — я сразу же ее установил. Она не стала причиной моего возвращения на лодку. Но как только у меня появилась эта идея, я стал искать лодку.
А еще был фильм, короткометражный фильм под названием «Хороший способ начать — дать себе миф». Это была группа кинематографистов [le Dojo Cinéma] в Монтрёе, в ней участвовал Гюг Шоплен, и он же был занят в этом фильме. Я упомянул лодку, маленькую парусную лодку, когда мы снимались в конце октября 2006 года, так что мне уже было очевидно, что все будет с ней связано.
«Это тело, которое разворачивается, которое скорее сжимается, сосредотачивается в этом средстве, коим является небольшая прогулочная лодка, парусная лодка с крыльями, ну, вы понимаете, эта штука» («Хороший способ начать — дать себе миф»).
Робин Маккей:
Так что, получается, вы сначала оставили лодку ради философии, а потом уже оставили философию ради лодки? А потом, когда вы оказались в лодке, вас осенило?
Жиль Греле:
О, нет-нет-нет.
Эми Айрланд:
В своей книге вы пишете, что невозможно покинуть этот мир или уйти из него, не изобретя для себя некую институцию. Могли бы вы немного подробнее объяснить, что значит создать такую институцию и почему недостаточно просто уйти из этого мира?
Жиль Греле:
Основная интуиция институции прямо опирается на формулу Лакана RSI, [располагаясь] промеж мира, который в своей основе есть Воображаемое (I) в смысле пространства, полностью сотканного из обменов, горизонтальных отношений, будь то воображаемое воображения или воображаемое рассудка.
А Реальное (R) в лакановском смысле этого термина обозначает пространство, в котором имеет место то, что существенно. Имеются разные версии Реального, разные версии того, что поставлено на карту в Символическом (S), в зависимости от того, считаем ли мы, что Реальное в конечном счете есть не что иное, как тупик формализации, патовая ситуация Символического, или же что Реальное — в некотором роде то существенное, к чему Символическое как-то устремляется, даже если Реальное всегда ускользает от него.
Но в любом случае в этой формуле все, что является собственно человеческим, имеет место в Символическом. И я пытался разработать это в ряде различных форм, включая наиболее впечатляющую материально форму — форму кино, киноэкрана, кино, которое было бы символическим, а не воображаемым, не мирским6. Так что же это значит — экранировать мир, экранировать воображаемое с помощью образов, которые составлены из символов, излучаемых кинопроектором?
Итак, что же такое институция? Прежде всего, это Символическое. В своем контексте и в своем воплощении. Другой аспект можно найти в этимологии этого слова. Институция — то, что позволяет стоять прямо, держаться на ногах, что возвращает нас к определению мира как Воображаемого. Мир — это место, где люди расположены горизонтально. Вертикальной структуры нет, и институция, или Символическое, измерение Символического — это то, что придает человечности форму вертикальности и, следовательно, форму гуманизации человечества.
Итак, если не уходить в религиозные или мистические дебри, это немного похоже на то, как Маркс говорил, что холмы на равнине похожи на насыпи. Это не что-то грандиозное, но уже что-то. Что достаточно бросается в глаза. В этом и заключается необходимость институции. Она дает возможность встать, держать себя и не сдаваться миру.
«Люди существуют радикально лишь для того, чтобы защищать себя от мира. Это уже довольно сложно. Нам нужны… институции, которые всегда хрупки, устройства независимости — таков, к примеру, корабль, — с тем, чтобы сделать невыносимое для жизни выносимым» (с. 91).
«Ангелическая субъективация — это благодать, и как таковая она редка и разделена на последовательности. Но в определенной степени, которая является мерой институции, благодать регуляризируется, а контингентность провоцируется» (с. 55).
Эми Айрланд:
Являются ли институции чем-то, что мы должны создавать сами? Или они уже в том или ином виде существуют?

Жиль Греле:
Существует некоторая неопределенность в отношении того, что подразумевается под институцией в социальном смысле. Но если немного углубиться в теории права, то даже там обнаруживается, что институции пересекают общество, но в совершенно обратном направлении. Институции, которые мы имеем сегодня в наших странах, например, во Франции, не только принимают это смешение с социальным миром, это искажение социальным миром, они гордятся им. Сегодня институция больше не хочет утверждать свой асоциальный, даже антисоциальный характер.
Генеалогия институции, ее корни были обрезаны, и на то есть веские причины, потому что, по сути, там больше ничего не происходит. Социальная институция стала чисто реакционной. Мы видели это на примере психоанализа. Зять [Жака Лакана, т.е. Жак-Ален Миллер], который некогда был столь влиятельным, таким интересным, стал реакционером во всех вопросах, касающихся сексуальности. Но бедняга, он же не может в одиночку поддерживать всю институцию. В этом контексте институция больше не избегает социального влияния. В любом случае у институций сложные отношения с обществом.
Самой интересной и, на мой взгляд, образцовой институцией всегда служил университет, потому что в нем очень сильны отношения с полицией. Университет обладает автономией, в том числе и от полиции, и все же один философ, который у меня преподавал в парижском университете, не так давно попросил полицию вмешаться в дела до смешного тривиальные. Думаю, в конце концов он пожалел об этом. Но даже философ не способен сохранить хоть какое-то минимальное достоинство, уважение к философской традиции и одновременно чувство символического.
Университет — предмет одной из моих формул, я написал ее в Twitter’е, совсем о ней забыл, а потом Джейсон Баркер процитировал ее в статье7. Он нашел этот мой твит, и он так зацепил его, что он припомнил его. В общем, суть примерно такова: общество всем обязано университету, а вот университет ничем обществу не обязан. И мне кажется, что подобные отношения — своего рода архетип социальной институции. Однако если говорить о его истинном значении, то можно сказать, что университет антисоциален. Он предшествует обществу и позволяет человеку заявить о себе, твердо стоять на своем, посредством образования, формирования субъектов. Тот, кто прошел университетское образование, не подготовлен к обществу. Он в принципе предназначен не для этого.
Ведутся споры о школе, но университет всегда был сложнее, потому что с самого начала он всегда был ориентирован на профессиональную подготовку. Университет готовил врачей, людей, которые должны были служить обществу, но даже в этом случае подготовка не была подчинена обществу. В каком-то смысле общество фигурировало в той подготовке, которая давалась в университете, сугубо в качестве побочного бонуса. Сегодня эти отношения полностью изменились, и смысл такой институции полностью утрачен.
Но институция, как я понимаю ее в книге, в некотором смысле гораздо более неформальна, гораздо менее социальна. В ней очень мало общественных аспектов. Под институцией подразумевается нечто наподобие пакта, органона, метода. Все эти слова, в зависимости от контекста, более или менее синонимы, и человек может использовать их для достижения определенной консистентности, позволяющей создавать достойные вещи и одновременно сохранять силу не поддаваться миру. Здесь мы возвращаемся ко двум упомянутым ранее понятиям — к порту, лодке и их способности выражать свой компромисс, свою «диалектику» в своего рода напряженном соположении.
Эми Айрланд:
Как вы уже говорили, двигаться и в то же время вписываться в окружение.
Жиль Греле:
Да, именно так. Но в то же время я не чувствую, что говорю здесь нечто грандиозное. Это нечто очень банальное. Имеется целый ряд подобных пунктов, которые остаются скрытыми и которые, под покровом существования или множественных существований, сводятся к собиранию и обнародованию. В этом, как мне кажется, и состоит амбиция моей книги.
Эми Айрланд:
Тем не менее она довольно глубока. Потому что легко просто подумать: «Я ухожу, всё кончено, я ухожу, я совершаю разрыв, со всем порываю». Но на самом деле это так не работает. Необходимо нечто вроде институции…
Жиль Греле:
…то, что следует из разрыва…
Эми Айрланд:
…или метода, органона, чтобы оставаться в этой ситуации. Вот что трудно. Это намного сложнее, чем просто убежать.
Робин Маккей:
В лакановской терминологии Реальное — это море, бездна, а Воображаемое — вещи мира, поэтому необходимо сформулировать новое Символическое, потому что именно побег означал бы либо возвращение в Воображаемое, либо самоубийство, погружение в бездну.
Жиль Греле:
Либо мистический опыт… Я не особенно восприимчив к мистицизму. Это не моя тема. Ну, я говорю, что не восприимчив, однако я к нему чувствителен. Очевидно, он достоин восхищения. Западное возвышенное, безусловно, является своего рода мистицизмом. Но я имею в виду, что он не присутствует в моей работе как нечто, к чему я обращаюсь или в чем участвую, в отличие от гнозиса, который выступает сердцевиной.
Но как бы то ни было, отвечу на вопрос так: речь не о новом Символическом — а попросту о Символическом, и точка. Это человеческое измерение, которое включает в себя не только язык, но и все структуры, позволяющие человеку жить, выпрямившись.
Я даже не понимаю, что вы имеете в виду под новым Символическим. Вы имеете в виду активировать его, реактивировать его, оживить его?
Робин Маккей:
Если вы находитесь в мире, в центре событий, в Париже, вы живете в Символическом, потому что каждый субъект живет в Символическом. Но это вопрос поиска, изобретения другой институции, другого выражения Символического…
Жиль Греле:
Да, хорошо, в таком смысле да.
Робин Маккей:
Но институция всегда связана с вопросом субъекта, субъективацией.
Жиль Греле:
Да, в этом-то и вся суть: рассматривать Символическое с точки зрения того, что им порождается, в том смысле, что оно служит элементом субъективации, вот и все — это хороший способ отличить его от символичности, которая присутствует повсюду в мире. Ведь, конечно же, язык есть повсюду.
Робин Маккей:
А как описать трансформации субъективности, которые человек претерпевает, находясь в одиночестве, в лодке? Я знаю, конечно, нужно прочитать книгу.
Жиль Греле:
Я думаю, что главное в этом вопросе об одиночестве и его связи с субъективацией — это осознать (и как вы говорите, это один из главных тезисов книги), что быть одним — значит быть двумя, и поэтому средой этой субъективации становится другое, которым в моем случае является лодка.
Робин Маккей:
Поэтому вам нужно выстроить очень тесные отношения со своей лодкой. Да, но это вроде бы дается легко.
Жиль Греле:
Наверное, не для всех. Да, конечно. Когда живешь на борту своей лодки, ну, это…
Робин Маккей:
Можно сказать, что установление близости с лодкой — это условие выживания.
Жиль Греле:
Да, именно так. Море на самом деле не шутка. Оно очень красивое, но не терпит шуток. Даже если вы живете на море так, как я, т.е. не по профессии, не будучи обязанным выходить в море — мне довольно редко приходилось пересекать его, поэтому я нечасто оказываюсь в ужасных условиях. Хотя со мной такое случалось, как и со всеми иногда. Вы покидаете порт, и погода оказывается не такой, как вы ожидали по прогнозам, и вам попросту приходится с этим мириться. А вот рыбак, который постоянно выходит в море, потому что ему нужно добывать еду, будет гораздо чаще оказываться в поистине ужасных условиях. Но да, независимо от обстоятельств, в которых вы выходите в море, даже когда море довольно спокойное, вам не до шуток, вам не весело, совсем не весело. Море красиво, но оно действительно…
Тут как с определением мира у католиков — настоящих католиков, тех, кто жил до Второго Ватиканского собора. Хардкор-католичество. Нужно одновременно ценить и ужас, и красоту мира, и с одинаковой интенсивностью. Вот что такое отношения с морем. Осознание того, что море великолепно, море красиво, но в то же время ужасно, поистине ужасно. Поэтому, если вы проводите время на море, оно становится вашим средством выживания, средством существования, средством удовольствия, потому что лодка, которая блестит, за которой хорошо ухаживают, — она как лошадь.
Люди часто сравнивают лодку с лошадью. Это живое существо, которому мы служим постоянно, и которое в ответ — но это не обмен! — защищает нас, позволяет нам идти туда, куда мы хотим, но это лишь побочным образом способ передвижения, потому что во время перехода время растягивается и в итоге приостанавливается. Так что плавание не совсем похоже на путешествие по суше, где ты постоянно думаешь о прибытии. Если только речь не о гонке. Но это другое, и в регатах я уже не участвую. Так что во время перехода мы действительно находимся вместе во времени как пара.
Означает ли это, что это вопрос близости? Я так не считаю. Иногда у человека бывают сложности с близостью. Есть люди, у которых трудно складываются отношения со своей лодкой, и в конце концов эти отношения прерываются. Но, как бы то ни было, даже с плохой лодкой ты можешь по крайней мере сделать ее своей напарницей. А моя лодка хорошая.
Эми Айрланд:
Она у вас первая?
Жиль Греле:
Нет, вторая.
Эми Айрланд:
Итак, когда вам пришлось сменить лодку, было ли это чем-то из ряда вон? Вам было грустно? Пришлось ли вам прощаться? Как это вообще происходит?
Жиль Греле:
Ну, это всего лишь анекдот, но, быть может, забавный. Я много плавал, но почти всегда на лодках, которые мне не принадлежали, — в парусной школе. Я много преподавал в школе, плавал на более дешевых лодках или участвовал в регатах. Меня интересовали регаты, потому что они очень познавательны, позволяют многому научиться за короткий период времени.
За вами в лодке наблюдает инструктор, чтобы убедиться, что вы не творите дичь. Это может быть очень полезно. В общем, когда я вернулся на лодку после того периода, о котором говорил вам ранее — с преднамеренным воздержанием, с полным отказом от алкоголя, и это действительно было воздержание, абстиненция, т.к. полностью перестал, хотя и не был алкоголиком, пить алкоголь, а также перестал встречаться с девушками (или пытаться делать что-то подобное)…
Эми Айрланд:
Аскеза?
Жиль Греле:
Да, именно так. Так что лодка была частью всего этого. И когда я снова начал плавать под парусом, это был… ну, вы задавали мне этот вопрос раньше, и я толком не ответил, вопрос о том, почему я совершил этот скачок, этот переход. Я не ответил на него, потому что не был уверен, что смогу, но, в любом случае, из практических соображений я плавал во время каникул, потому что мне нужно было еще преподавать. Я преподавал в лицее, а учебные семестры там довольно длинные, т.е. три месяца в году. И это была маленькая лодка, очень, очень хорошая лодка, но маленькая. На ней нельзя было жить. 6 метров 90 сантиметров — ну очень маленькая, понимаете. Приходилось сгибаться пополам, чтобы забраться внутрь нее. Она не была утеплена, поэтому, как только становилось холодно, сразу же образовывался конденсат, с потолка постоянно падали капли.
Эми Айрланд:
Как в пещере.
Жиль Греле:
Я провел в ней зиму, так что знаю, каково это. В смысле, это отнюдь не самое худшее, но по-настоящему жить так невозможно, если нет кучи книг.
Эми Айрланд:
Вы даже встать не могли, это уже достаточно сложно.
Жиль Греле:
Ну, на самом деле как-то справляешься, но когда начинаешь спускаться, приходится стоять лёжа. Мне очень нравилась эта лодка, она была для меня крайне важна, но дело в том, что она не была настоящей лодкой в том смысле, в каком ею является Теорема: лодка, которая способна на всё, может быть домом, на ней можно плыть куда угодно в мире, нет никаких ограничений. Ну, имеются некоторые, но не так уж много.
Эми Айрланд:
Вы хотите сказать, что эти отношения не были такими…
Жиль Греле:
Не были такими крепкими. Но потом… И вот главное в истории. Но это уже, по сути, анекдот внутри анекдота. Не уверен, что можно так сказать, но лодка была очень милой, очень-очень хорошей лодкой, правда. Как… немного похожа на Теорему, но меньше ее. Она ходила довольно быстро, что было очень приятно, особенно посреди океана. Когда вы выходите в море на Теореме, это не так захватывающе. А эта маленькая лодка была очень быстрой, как мопед, это было действительно очень весело. Но что действительно сделало переход возможным, так это, во-первых, то, что я нашел Теорему, вот это был определяющий момент, а во-вторых, я нашел по-настоящему особенного покупателя для первой лодки. Я до этого не встречался с ним лично, лодку доставили грузовиком, все происходило удаленно. Двое его друзей приехали посмотреть на нее в Бретани, и наши отношения действительно… стали дружескими, и дружба продолжалась до самой его смерти. Он умер всего-навсего три года спустя от внезапного сердечного приступа. Но он регулярно звонил мне, присылал фото, и в какой-то момент задумался о перекраске корпуса и спросил: «Вас не будет беспокоить, если я ее перекрашу?»
Эми Айрланд:
Вы поддерживали связь с лодкой, получается?
Жиль Греле:
Мне очень понравились наши с ней отношения. Когда продаешь лодку — как и всё, что тебе нравится, — то момент не самый приятный. Коммерческая сделка вкупе с фактом, что ты привязываешься к лодке, — это совсем не весело. В этом нет ничего забавного. Но в этом случае, когда с самого начала был такой приятный контакт, он позвонил после того, как его друзья побывали на лодке, и они решили, что она хорошая, поэтому он подтвердил, что собирается ее купить. И вот, спустя столько времени, мы с ним наконец встретились. Так что эта продажа — прекрасная история. Переход прошел идеально. Лучше и быть не могло. И я не менял название лодки, хотя обычно меняют. Но в этом случае я хотел назвать ее Теоремой. Но я не стал менять, я сохранил имя — ее звали Гаспар де Ларонс, и это хорошее имя, с которым связана осмысленная история. Когда я купил ее, она стала моей напарницей, поэтому я не стал менять название.
Я сменил название нынешней лодки на Теорему, потому что в этом случае имя не имело никакого смысла. У предыдущего владельца была семейная история, которая привела его к тому, что он дал лодке определенное имя, которое ничего для меня не значило. Поэтому я без колебаний переименовал ее, хотя это серьезное дело. Существует суеверие по этому поводу — я сам в него не верю, но традиция существует. Поскольку лодка по праву считается живым существом, то дать ей имя — дело серьезное, верно? Нет ничего серьезнее — здесь мы снова возвращаемся к Символическому — нет ничего серьезнее имени. И вы не можете изменить имя просто так, ради забавы.
Итак, в морских преданиях говорится, что при смене имени душа лодки… для нее есть особое название, которое я забыл… короче, некоторое призрачное существо может отомстить, снова прикрепившись к лодке и преследуя ее. Поэтому вам нужно убить его, убить этот остаток старого имени. Сделать это можно двумя способами. Первый способ, согласно традиции, — взять винтовку и выстрелить в кильватерную струю [за кормой идущего судна]. Ну, способ довольно суровый. А другой, к которому я прибегнул, — пересечь кильватер, развернув лодку вокруг себя по узкому кругу. Круг должен быть очень-очень узким, как можно уже, и развернуться три раза, чтобы отрезать от себя это существо.

Эми Айрланд:
Как нарисовать защитный круг.
Жиль Греле:
Да, именно так. Я сделал все в точности так, как требуется, но обнаружил, что… я имею в виду, это способ…
Эми Айрланд:
Это здорово. Прямо ритуальная магия. Ритуальная магия моряков.
Жиль Греле:
Не знаю, интересно ли это многим, но вот так. Мы здесь видим эзотерическую сторону моряцкого быта. Ну, имеется много суеверий, которые не так интересны, потому что… Ну, все это тяжело. Но правда в том, что и многие более молодые моряки отказываются выходить в море по пятницам или когда-либо произносить слово «кролик».
Эми Айрланд:
Почему? Что это значит?
Жиль Греле:
Потому что на протяжении веков кролики грызли дыры в корпусах деревянных лодок. Это приводило к кораблекрушениям, повреждало лодки и подвергало всех опасности. Поэтому кроликов нельзя было брать на борт. Соответственно, нельзя было и упоминать кроликов. Нельзя было даже произнести слово «кролик» на борту. Сказать «кролик» на лодке равносильно проклятию. И это правило действует до сих пор.

Люди, которых я имею в виду… Скажем, моряк, которого я встретил в Моргате, ему было 45 лет, плавал с людьми намного моложе себя, на лодках с пластиковыми или карбоновыми корпусами, или даже деревянными, но покрытыми эпоксидной смолой, так что даже если бы на борту был кролик, он не смог бы причинить большого вреда. Но тем не менее он продолжал следовать традиции. Произносить слово «кролик» на борту было запрещено. Люди злились на него. Если кто-то приносил на борт мягкую игрушку-кролика, он называл ее «большеухим зверьком», просто чтобы избежать упоминания проклятого имени. И таких вещей куча.
Робин Маккей:
Но суеверия возникают, когда находишься под угрозой, верно?
Жиль Греле:
Совершенно верно. Что вполне логично. Вы находитесь на деревянном корабле во время опасного плавания, и от вас мало что зависит. Это вполне понятно.
Робин Маккей:
Это часть того, о чем вы пишете в определенном месте книги, то, что Джозеф Конрад называет odi et amo [лат. ‘ненавистью и любовью’] мореплавателя к морю. Ведь море и правда не ваш друг. Но я хотел бы перейти к Бретани. Теперь мы можем схематически понять море как фигуру Реального, а лодку — как институцию, как Символическое.
Жиль Греле:
Для начала позвольте мне сказать кое-что о Реальном, потому что здесь присутствует двусмысленность, которой нам нужно избегать. Мы уже много раз говорили о нем, и у него есть не-философское, даже антифилософское измерение, лаканианское измерение и т.д. Каждое из них выдвигает свое собственное Реальное. Есть Реальное как ужасное, невозможное, а у Ларюэля затем возникает нечто совершенно отличное от этого. Так, море — это Реальное, конечно, но лаканианское, в смысле бездны.
Начиная с опыта меланхолии — аксиоматического измерения в мысли, с точки зрения человеческой жизни, прожитой с достоинством, — отношение к бесконечности может или должно быть разыграно. Вступление в эти отношения с бесконечностью — нечто совершенно отличное от самоуничтожения, от попыток избежать ее, простого отказа слышать хоть что-либо об этом. И оно состоит именно в построении измерения вписывающего окружения, формулирования конечности, институции, позволяющей нам иметь отношения или даже провоцировать эти отношения с бесконечностью.
Таким образом, речь идет об игре с тремя терминами. Не может быть прямой связи с бесконечностью, если только не через какой-либо мистицизм или через связь со смертью, а это, как мы уже говорили, представляет собой большую опасность, чем что бы то ни было еще. На кону здесь стоит создание для себя устройства, которое позволит поддерживать эти отношения. И даже, да, — провоцировать их, вызывать их.
Робин Маккей:
И для вас это означает заново открыть то чувство, которое вы испытывали [в детстве] в порту?
Жиль Греле:
Да, порт или лодка, вот это устройство; у вас есть человек, у вас есть море — хорошо, но они не связаны между собой, если только нет третьего термина.

Робин Маккей:
Итак, мой вопрос: у нас есть бесконечность, море и институция, но вы также вводите другой элемент, который называете местом, и, в частности, место Бретани, очень важное в книге. Откуда такая потребность в месте и почему именно Бретань? Только по личному стечению обстоятельств (personal contingency) или же в Бретани имеется нечто реально объективное?
Жиль Греле:
Мне кажется, что здесь имеется объективное измерение. Есть нечто вроде универсально разделяемого порядка — за исключением того, что мне кажется, это не универсальное условие. Но я думаю, что любой, кто отправляется в Бретань в поисках той гуманизации, о которой мы говорим, не может не быть чутким к Бретани, не испытать в Бретани нечто жизненно важное. Писатели всех мастей свидетельствуют об этом. В книге я привожу в пример Жоржа Перро, актера Комеди Франсез, чтеца в театре, настоящего парижанина, обладавшего тонкостью мысли, утонченностью, богатым кругом общения, но который переехал жить в Бретань. Не потому, что хотел уехать из Парижа, у него не было причин уезжать, ему было хорошо в Париже, — за исключением того, что он пережил встречу с Бретанью, и эта встреча заставила его почувствовать себя более живым. После встречи, вернувшись в Париж, он побежал на поезд, чтобы сразу же вернуться в Бретань. И таких случаев много. Это не редкость.
«Я обнаружил, что я бретонец. Что Бретань — гностическая — не была сотворена для мира, который тем не менее присоединил ее к себе. <…> Ни политическая, ни мистическая, Бретань — гностическая — антиполитична» (с. 40).
«Не будучи от мира и не создавая его, Бретань определяет мир, не будучи определяемой им в ответ» (с. 45).
Жиль Греле:
Так что здесь есть и такое измерение. Но, как вы пишете в своем тексте, дело не в том, чтобы весь свет ломанулся в Бретань. Дело не в этом. В Бретани и в финистере на кону стоит нечто родовое (generic) — та артикуляция, о которой мы говорили в отношении лодки, это своего рода финистер. В разрезе порта все поистине человеческие структуры — это Двоица между окружением и пересечением, конечностью и бесконечностью. Сам термин «финистер» указывает на это. Он довольно интересный. Он буквально означает «конец земли», тогда как конец земли — это начало чего-то другого. Поэтому я думаю, что существует, как я выражаюсь, Бретань как «универсальная константа» в «научном» смысле, который я искренне отстаиваю. Это не злоупотребление языком… я искренне верю, что Бретань — это место; многие говорят, что Бретань «волшебная», но в этом нет ничего особенно интересного. С другой стороны, интересно не то, что о ней говорят, а то, что она провоцирует такой всплеск эпитетов, которые разлетаются во все стороны. На деле это поистине место для людей, место уединения, одиночества.
Робин Маккей:
Она служит вам константой восстания, константой, которая помогает вам упорствовать в бунте, местом, где отделение может продолжаться. Но почему институция, сама лодка не может играть эту роль? Зачем вам еще и место — эта своего рода гранитная скала?
Жиль Греле:
Что до дистанцирования от мира (практики негативной стороны восстания), то в Бретани нет абсолютно никакой необходимости. На самом деле, она была бы скорее обузой, чем чем бы то ни было еще. Она просто тяготила бы вас идентитарным образом — мирским образом, в ложном восстании, которое противопоставляет две части мира друг другу, где одна властвует над другой. И, конечно, это происходит повсюду, всегда происходит. Как будто можно спастись от мира, создав свой собственный мир, замкнутый на себе… Нет. Так что, с негативной стороны бунта, в Бретани нет необходимости.
Вопрос в том, что делать, как только вы образовали некоторую пустоту, и лодка — чрезвычайно мощное средство для этого. Есть и иные, но их немного. Если вы хотите твердо держаться за это, «верность» (термин Бадью) — это полпути, но в любом случае что-то вроде нее. Если вы не хотите отказываться от бунта и не хотите просто говорить о нем, как о том, что произошло, но больше не происходит, что больше не имеет средств или сил для осуществления, а желаете твердо держаться за него так, чтобы восстание стало образом жизни, тогда вам нужно изобрести новые средства. Институция, которой может служить лодка или же аппарат мысли, поможет. Но этого недостаточно, чтобы создать отношение к миру, адекватные отношения с миром. Что такое книга, например, или даже лодка, которая вступит в постоянную связь с миром?
В конечном счете мы чаще пришвартованы к земле, чем к морю. Даже когда мы в море, мы находимся в сети, что полностью мирозатворена. Само море остается диким, но, знаете, есть GPS и все такое. Море чрезвычайно мирозатворено. Так что же значит поддерживать это восстание? Я нечасто использую это слово, хотя именно восстанием я и занимаюсь, именно его я пытаюсь делать, практиковать, хотя в наши дни сам термин кажется почти гротескным — бунтовать, восставать…
Но да — как достичь такого бунта на позитивный, жизнеспособный манер, как сделать его образом жизни без компромиссов и уступок? Потому что очень часто ответ гласит: держать круговую оборону. Нельзя жить в одиночку, но и с другими жить нельзя. Поэтому вы ищете некую золотую середину, некий пресловутый приемлемый уровень уступок. Это все решения классические, но это мирские решения, пусть и необязательно лишенные достоинства. Я здесь не осуждаю и не устанавливаю иерархию. Это не то, чем я занимаюсь. Но, как мне кажется, я обнаружил — и это действительно было внезапным открытием, — что можно артикулировать всё иначе, используя эту константу восстания, которой служит Бретань.
Если в мире есть место, которое не от мира, то оно может предоставить средства для соединения, для установления отношений, буквально как в формуле, совершенно разнородных величин, которые в противном случае продолжают жить своей жизнью. Человек и мир, так сказать, живут своей собственной жизнью. Таким образом, для того чтобы они вступили в отношения, не являющиеся Одним слияния или компромисса, чтобы они оставались в своем радикальном разрыве как Двое, между ними должно быть нечто, что не обращает их в диалектику. В этом вся проблема. И этот термин должен оставаться неотъемлемой частью человеческого. Константа отличается от двух других терминов, но она, по сути, служит гранью человека. И она поистине есть в мире. И вот в чем вся суть моего проекта. Через формулу финистера открываются возможности для жизни по-человечески. И эта формула настраиваема.
Робин Маккей:
Каждый может создать свой собственный финистер. И тогда мы находим, по словам Артюра Рембо8, место и формулу. Нужно иметь и то, и другое. Но в книге есть момент, который меня действительно тронул, момент, предшествующий этому открытию: когда вы погружаетесь в молчание, и происходит этот пугающий эпизод, когда все вещи мира начинают устремляться в пустоту, порожденную тишиной.

«Два года в режиме едва удерживаемого мутизма (рутинные обязательства и покупки, редкие контакты с довольно понимающими ближними) — и благословенное одиночество превратилось в банальное проклятие, пучину фантазмов и фантомов, вновь разжигающую злобу и вожделение. Чем глубже я погружался в вакуум одиночества, тем более отвратительно-аквамариновый цвет приобретало окружение меня; на пике напряженности безмолвие растеряло блеск и живость: тишина не очищалась, а плесневела, крошилась, распадалась в клочья.
В крохотной светлой клетке, которую я сделал своим жилищем вдали от пестрой стереоскопии мира, всё резонировало глухо и пусто, а рыхлое резонерство стабильно подменяло собой мысль. Свидание с морем наедине обернулось мозговой водянкой, душу вымыли, выжали, проглотили» (с. 22).
Жиль Греле:
Да. Но я не большой поклонник пограничных переживаний. Я не переживал это в таком ключе. Это было, скорее, утопанием в навязчивом ликовании от одиночества после того, как я покинул Париж. Одиночество не было всепоглощающим, так как я все еще видел людей — я ходил по магазинам, видел людей на понтоне, виделся с родителями пару раз в год. В нем не было ничего систематического. Но с другой стороны, был и настоящий спуск, дни и дни, когда мне по сути некуда было плыть. Я не делал ничего серьезного, скажем, не пересекал океан. Но я постоянно был в море, между причалами, в основном уединенными, следуя за сезоном. Так что это был способ погрузиться в одиночество и, прежде всего, в молчание, которое вытесняло язык. Всё было интуитивно. Это не было систематической аскезой. У меня были слова, однако они меня больше не интересовали. Такова была моя жизнь. Очевидно, я жил своей жизнью, не мысля.
Что-то существовало только тогда, когда я облекал его в слова, когда читал, когда писал, когда… И вот, действительно, возникло нечто навроде отвращения, но такого вялого отвращения. Мне нужно было опустошить себя, и это сработало, без того, чтобы я придавал этому большое значение. Только впоследствии я понял, что произошло нечто действительно впечатляющее. И я написал об этом именно так — или, по крайней мере, это оставило на мне след, достаточный для того, чтобы стать своего рода целительным опытом. Но в тот момент я пережил его с ликованием, которое постепенно сменилось мрачностью. Вы так говорите, будто это был ужас, кошмар. Нет, это было что-то очень посредственное, очень жалкое, убогое. И оно повторялось.
Та чистота, которую я обрел в тишине и одиночестве, исчезла очень быстро. Она длилась около двух лет. Но я начал понимать, что происходит, примерно через год или около того. Как я уже говорил, одиночество не было всепоглощающим. Я видел людей время от времени. Я не проводил систематический эксперимент, не записывал формулу. Расставить всё по своим местам мне позволило прерывание молчания, которое было моей навязчивой идеей. Оно произошло благодаря осознанию того, что молчание — не то, от чего нужно отказываться, а, наоборот, нечто, что нужно сохранить, что-то, из чего можно сделать образ жизни, что можно формировать, что можно методично строить, превращая в стихию, в которой можно жить, а не в идеал, которого нужно достичь. Говорить от молчания, чтобы сохранять молчание.
«Нарушить молчание, чтобы его спасти. Выговаривать молчание, ведь молчание не говорит, не творит мира» (с. 24).
Эми Айрланд:
Случались ли в этот период моменты, когда вы боялись сойти с ума?
Жиль Греле:
О, нет, вовсе нет. Все было довольно посредственно. Все начало наполняться мелкими фантазиями, ничтожными обидами, потому что, когда я уехал из Парижа, я свел счеты. В хорошем смысле. Я не был жестоким или злым. Я просто хотел устранить некоторые недоразумения. Но в тот момент все стало еще более посредственно и подло, желанием причинить кому-то боль или вернуться к отношениям, чтобы… Ну, было просто мерзко.
Тишина. Молчание. Как только сотворяешь пустоту, возникающий миг чистоты чрезвычайно короткий. Вот такой опыт я пережил — и мне интересно о нем говорить, потому что он, по сути, впечатляет, но своей вялостью. Это действительно что-то очень вялое, несравнимое с грандиозными переживаниями безумия или с чем-то подобным. Я имею в виду — были моменты лет десять назад, когда я писал определенные тексты с таким… Ну, когда мысль идет быстрее, чем письмо, в эти моменты интенсивности, тогда да, была своего рода гипомания, но конкретно этот опыт… Нет, он был совсем не таким.
Эми Айрланд:
Вчера мы говорили о стиле. Стиль вашей книги своеобразен. Кажется, вы использовали эпитет «минеральный» — минеральный стиль. Он подразумевает, что на написание уходит много времени, что нужно время, чтобы все улеглось. Стиль сжатый и точный, вы не пишете ничего лишнего. Поэтому я хотела бы попросить вас немного рассказать о вашем стиле.
«Выговаривать молчание, ведь молчание не говорит, не творит мира. <…>
Проблема не в том, чтобы утаить свой мутизм, а в том, чтобы его отстоять. Вот почему речь от молчания, у которой ровно столько же богатства, сколько точек, которые ей необходимо отстоять, при любой оказии окажется речью минимальной, наименьшей формой речи из всех возможных: формулой, формульной речью» (с. 24, 26).

Жиль Греле:
Все очень тесно связано. Вы ставите этот вопрос не случайно, очевидно. Здесь речь идет о методическом молчании. Моя книга более или менее похожа на мои ранние тексты. Те немногие тексты, которые я опубликовал, всегда были немного суховатыми, краткими, лаконичными, формульными. Но вовсе не по той же причине. Здесь присутствует более эстетический аспект, нисколько не навязанный. Это форма письма, которая призвана быть строгой благодаря своей лаконичности, чтобы избежать многословия, особенно учитывая, что все примеры, которые меня окружают, — примеры людей, которые пишут как дышат, будто слова для них это воздух и им нужно писать, чтобы жить, обсессивно.
И иногда это может приводить к хорошим результатам. Однако в конечном итоге я думаю о Делёзе, о таких писателях, как он, о тех, кто воспевает «серый» стиль письма. Эти длинные, плоские отрезки у Делёза не особенно интересны, но время от времени в них случаются проблески, и как будто эти проблески появляются благодаря серости. Может быть. То же самое и с Ларюэлем, конечно. Да, с Ларюэлем. Он говорил о себе (не публично, а в кулуарах), что когда ему не удавалось писать по четыре-пять часов утром, он чувствовал себя плохо. Буквально, он прямо умирал. Ему было необходимо писать. Хоть что-нибудь. Ну, не что угодно, это его работа. Но вот так оно и есть. А потом ему приходилось систематизировать все, что он написал. Он говорил во всех предисловиях к своим книгам, мол, мне приходилось систематизировать материал. С Мишелем Анри то же самое.
Да, у меня уже была эта склонность к лаконичному стилю письма, но тогда она не имела под собой никакой основы, тогда как здесь речь идет о том, чтобы найти речь от молчания. Таким образом, формульная речь, эта склонность к минеральности, этот лаконичный аспект в данном случае отвечали потребности обитать в тишине, оживлять ее, не отказываться от молчания, не начинать говорить — болтать, понимаете… — но и не загреметь в ловушку. В мутизм. Как у ряда моих знакомых, которые действительно намеренно молчат, для которых это стало привычкой, но для которых вначале это было своего рода экзистенциальной или этической установкой: дескать, нельзя говорить. Они использовали визуальную коммуникацию. Стало быть, задача заключалась в том, чтобы найти речь от молчания, речь, которая позволяет оставаться в молчании и не позволяет тишине скатиться в нищету и убожество.
И оказывается, что на деле здесь, безусловно, есть преемственность [в отношении старых текстов], безусловно. Я не искал ее, потому что давненько не перечитывал свои старые произведения. Но людей, которые говорят, что вообще никогда не перечитывают свои собственные тексты, я просто не понимаю. Ну ладно, я их понимаю. На самом деле это прозорливое замечание с их стороны, потому что их тексты в некотором смысле не предназначены для перечитывания. Эти произведения воссуществовали для того, чтобы писатель мог дышать. Зачем Ларюэлю перечитывать какую бы то ни было из своих книг? Он всегда пишет одну и ту же книгу. Тот факт, что он заканчивает одну, уже достаточен, поскольку позволяет ему жить9. А почему бы и нет? Вот так.
Вот что стоит за стилем. Он создается для того, чтобы институировать молчание. Формульный стиль — институция тишины. Twitter сыграл в этом свою роль. Я говорю о нем в книге. Я больше не захожу в него так часто — думаю, из-за усталости, и потому что контекст изменился. Он стал менее радостным. Возможно. Возможно, если бы мы все снова собрались вместе, мы смогли бы немного разжечь пламя, но я думаю, что всё кончено 10. Но в любом случае он сыграл действительно важную роль в то время, потому что…
Эми Айрланд:
В то время еще стоял лимит на 140 символов.
Жиль Греле:
140, да.
Эми Айрланд:
Это ограничение. Да. Вам действительно приходится сжимать то, что вы говорите. Это позволяет создать минималистичный текст, как будто вы пишете на скале или блоками, камнями, кладете камни один на другой.
«Twitter был местом и орудием моих первых проб пера на пути к функциональной речи, которая исходит из молчания и ведет обратно к нему. И если работа над экспроприированной суверенностью речи от молчания и согласилась на форму письма в Twitter’е, то потому, что последнее по своему устройству уже является завершенным письмом меланхолии» (с. 111).

Робин Маккей:
Иногда вы называете свою работу «теоризмом», сочетанием теории и терроризма, в этом слышится нечто жестокое. Вы также говорите об attente — ожидании, которое в то же время оказывается attente как наступлением или покушением. Но образ жизни, который вы построили, будто бы изгоняет ощущение жестокости. Испытываете ли вы какую-то сильную горечь по отношению к миру? Или она, наоборот, усилила недовольство тем, что у вас нет места в мире?
Жиль Греле:
На самом деле недовольство играет очень незначительную роль во всем этом аппарате. Оно весьма широко распространено среди моих близких, в моей семье и т.д. Это очень распространенный аффект. Я хорошо его знаю. Но нет. Я говорю о простоте, скудности (simplicity). Это важный момент в конце книги. Мне думается, это идеальный ответ на вопрос. Простота исключает обиду в том смысле, что у человека есть всё, но не слишком много. Скудность — не то же самое, что нищета. И это не богатство, т.е. не стремление к богатству, потому что богатство никогда не бывает статичным. Когда ты рождаешься богатым, ты всегда стремишься разбогатеть. То же самое и с нищетой. Бедность — это постоянное падение. Ни в том, ни в другом нет стабильности. У нас есть эти два мирских модуса, и недовольство, ресентимент и т.п. — это чрезвычайно мирской аффект.
Но вернемся к тому, что я говорил. Простота, которая в определенном смысле возникла естественно, — это одно из понятийных следствий моего аппарата. В нем есть определенная строгость. Но с моей стороны усилий никаких не потребовалось. Простая жизнь оказалась совершенно логичной и легкой. И посему — есть ли у меня сожаления? Я отвечаю непосредственно на отрицательную часть вопроса: есть ли у меня сожаления, потерпел ли я провал в классическом смысле этого слова в отношении того, что в мире у меня не сложилось, потому что я мог бы сделать что-то интересное. Но, честно говоря, нет, я ни о чем не сожалею.
Робин Маккей:
Но тогда что становится восстанием? Вы все еще бунтарь?
Жиль Греле:
Восстание? Это неоднозначный термин.
Робин Маккей:
Да, это хорошо известно… Разумеется, не может быть так, чтобы в конечном итоге этого великого гностического пути вы сказали: «Ах! я нашел свой идеальный образ жизни… теперь я счастлив».
Жиль Греле:
Да, само собой. Нет, да. Совсем нет.
(Все смеются.)
Да.
Робин Маккей:
Я имею в виду, если вы счастливы, я не хочу это разрушать.
Жиль Греле:
Все висит на волоске.
(Долгая пауза.)
Нет, я не счастлив.
С одной стороны, — с относительной точки зрения, — в отношению мира, или места, которое нужно занять в мире, или имущества в мире, или престижа в мире, да, можно сказать, что я счастлив, близок к достижению положения великой мудрости или чего-то в этом роде. Но на деле это «я», которое счастливо. Это взгляд со стороны, и он ничему не соответствует в моем опыте. У меня нет никаких желаний. Я даже не хочу новую лодку. Может, я бы хотел немного апгрейднуть свою нынешнюю, чтобы она стала получше. Но на борту все работает отлично. Всего хватает. Все необходимое есть. Может, я бы хотел перекрасить и заново загерметизировать окна, что-нибудь еще. Но, видите ли, это все что нужно, минимум, всего несколько действительно простых работ.
Дело не в том, будто бы у меня вообще нет никаких желаний, но те, что имеются, действительно минимальны, и да, можно сказать, что я счастлив, но на самом деле все сложнее, все висит на волоске. Думаю, сейчас, как никогда прежде, я могу сказать, что не боюсь смерти. Вот и все. Я уже говорил — и это правда, хотя я необязательно говорил это в отношении себя, — что магистральный водораздел проходит между теми, кто боится смерти, и теми, кто ее не боится. Но вот так.
Я не боюсь смерти. Ха! Я сейчас начинаю говорить в духе Батая: радость перед смертью или в смерти. Это хороший вопрос, потому что раньше я не мог ясно ответить на некоторые другие вопросы, поскольку мои мысли были спутаны. То есть мой ум был совсем не острым или что-то в этом роде, но не в этом дело, потому что вопрос ставит проблему по-другому.
Робин Маккей:
В каком-то смысле это также вопрос антифилософии: служит ли целью антифилософии полное изгнание философии и, следовательно, обретение счастья в жизни, бегство от философии, как у Витгенштейна? Или, быть может, вы не знаете, станет ли публикация этой книги событием, которое изменит и вашу жизнь, что, возможно, вы изгнали что-то, написав ее…
Жиль Греле:
Безусловно, я преуменьшаю значение того, что она будет значить для меня. Для меня было очень важно закончить книгу для вас, потому что вы ждали ее, вы создали для этого условия, вы дали ей контекст, настоящий контекст, так что это было не просто написанием текста в пустоту, для себя, для потомков, кого угодно. Пишешь всегда для кого-то — и в контексте, который обладает строгостью, связностью. Поэтому я знал, что это важно, и в итоге последние мгновения написания были невероятно напряженными. В данном случае мы действительно можем говорить об интенсивности. Я вновь ощутил интенсивность мысли, письма и трудности, которые с этим связаны, настоящего труда в длительности, со всеми его уязвимостями и мгновениями, когда просто хочется сдаться, всего такого, — той настоящей работы, которой я не мог заниматься уже очень давно, в самом деле, с такой интенсивностью и успехом. Так что все это было важно.
Но после ее завершения я не питаю иллюзий по поводу того, что написанное… Если сравнивать себя, если сравнивать книгу с… ну, я знаю, что она, если отбросить всю скромность, более значима, чем многое из того, что публикуется в наши дни, [однако] потому это недостаточно веская причина для ее издания. Я не собираюсь плевать на нее, но даже если я считаю, что книга получилась действительно хорошей и в ней меньше недостатков, чем я ожидал, это все равно не… Послушайте, если по какой-то причине она не выйдет, я легко с этим смирюсь. Достаточно уже того, что она закончена и что ее прочли несколько человек. Этого более чем… ну, не совсем достаточно, но да, наверное, мне было бы немного грустно, если бы этого не произошло. Ничего слишком серьезного, правда. Меня бы это не потрясло.
Мне кажется, что книга может иметь какое-то значение. Для меня она важна. Для моей жизни. И я говорю в книге, что она может иметь неожиданные последствия. И если, прежде всего, она окажет какое-то влияние на какого-нибудь читателя где-нибудь, и что-то вроде этого «сообщества одиночек» обретет немного больше стабильности… ну, это довольно маловероятно. Но все же она может иметь и другие последствия. Пока я могу только догадываться, что из нее может выйти.
Что касается вопроса о счастье, то точно известно одно: я не счастлив. Но в то же время нет никакого… Меня это не гложет изнутри. Ничто не говорит мне, будто бы я неудачник, что я потерпел провал в том или ином или, наоборот, что я хочу чего-то конкретного, будто у кого-то есть что-то, чего нет у меня. Это не такой вид несчастья. Скорее — мы постоянно возвращаемся к этому — в конечном счете мне кажется, что именно меланхолический образ жизни делает возможными вспышки радости.
Меланхолия — не славный аффект, а горько-сладкая разновидность jouissance. Но вы можете получать от нее удовольствие, вы можете предаваться меланхолии. Вот почему это окружение. Меланхолия — бесконечность, вписанная в окружение. Из нее не выбраться, и вы не хотите из нее выбираться, кроме как в пересечениях, в переходах. Опять же, речь идет о том, чтобы сделать эту меланхолию жизнеспособной, не утонуть в ней и, прежде всего, не утверждать, что вы от нее освободились, что не имеет смысла. Освободиться от меланхолии означало бы освободиться от человечности. Стало быть, сделать ее пригодной для жизни — значит организовать переход, пересечение. Вот что поставлено на карту.
Я не смог найти способа ответить на ваш вопрос проще, поскольку мне пришлось сформулировать его в своих терминах. Иными словами, я немного смятен. Это хорошо. Это хорошее смятение. Безусловно, восстание — это неоднозначная штука. Так было всегда. Человек затевает либо восстание против мира, либо восстание от мира. И это не одно и то же. Бунт против мира — это восстание, которое, как указывает этимология (re—bellio), лишь вновь вводит войну в мир. Так что в первом случае мы легко можем понять, о чем идет речь. Другой пример — восстание, скажем, гностиков, восстание отделения, которое состоит не столько в нападении на мир, сколько в защите от него, в отрывании себя от мира. Поэтому нет никакого противоречия в употреблении термина «восстание» в контексте, скажем так, «квазисчастья», о котором вы говорите. Но термин также очень специфичен.
Здесь я болтаю, говорю приблизительно. И я пишу так же с тех пор, как закончил книгу. У меня довольно много заметок, я теперь пишу легко, но, как вы знаете, когда мы обсуждали текст для постера к книге, ничего из того, что я написал, не показалось мне достаточно удачным. Так что, я думаю, это счастье заключено в этом образе, все хорошо, все хорошо так, как есть.
Робин Маккей:
Ваши слова напомнили мне, что мы не говорили о Господине в творчестве Ги Лардро. Мы не говорили об Ангеле. В вашей книге столько всего нового, что еще только лишь предстоит открыть. Но сейчас я просто хочу поблагодарить вас за те порывы радости, которые вы принесли в наш маленький уголок сообщества одиночек.
Жиль Греле:
Это… я бы не хотел, чтобы мы скатились к вопросам «духовного роста». Дело не в них. Конечно, тут присутствует очень важный этический аспект. Момент центральный. Это главная движущая сила. Но в то же время правда и то, что цель моих произведений — помочь немногим, крайне немногим людям, жить. Помочь людям жить, помочь людям умереть для мира — так получше, что-то наподобие этого, — не совершая самоубийства; хорошо, это неплохо, это подойдет как формула — «умереть для…» Да, это хорошо, это очень аскетично, очень религиозно в квазигностическом смысле христианства отцов-пустынников. Но без суицида. Неплохо. Такая формулировка возвращает нас к традиции Лардро. Хорошее заключение. Последнее слово. Вот и все.

Сведения о прозрачности подготовки материала: (1) Перевод сделан по аудиозаписи; (2) несколько фрагментов текста публиковалось в постах на канале автора и в публикации на syg.ma; (3) для оформления использованы фотографии лодок Жиля Греле из его личной коллекции; (4) редакционной подготовкой статьи занимался Алексей Кардаш; (5) нейросети использовались при расшифровке аудиозаписи и не использовались при подготовке перевода; (6) конфликт интересов отсутствует.
